УМЕРЕННО УМЕРЕТЬ
Войти в тему и поиметь её воздействие... как шагнуть в текущую воду, как взойти на перевал и грудью и лицом упереться в ветер, как открыть дверь гостю, как выйти из темноты...
Теме предшествует темень, а гость может оказаться случаен и пуст, а ветер... а вода...- всего лишь концентраты живой природы. Тема - концентрат бытия в оболочке сознания, избранный концентрат, и если в нем содержится что-то первой необходимости на данный отрезок времени, что-то нестерпимо насушное, то остается войти в тему нагим, опять же как в текущую воду.
Но вот тема, перед которой ты всегда наг и всегда безогляден - любой взгляд из нее назад, в предтемье рассеивается в суетно-тварном, зауживается в жерлочках желаний. Читаю в "Послании евреям" Павла: "И как человекам положено однажды умереть, а потом суд...". Прочел и огляделся, прислушался: у взгляда все то же - содержание комнаты не изменилось, все прочно и навечно - стол, кресла, горка с "гжелью", на горке чугунный олень задрал ногу, на полу от стены до стены рыже-зеленый палас, словно плантация мха на северном склоне "Аннапурны", посреди паласа растянулся котяра Пушок, на столе Новый Завет; а вот звуки другие - за окном грохочет своими ухватами мусоровоз, а на кухне из радиоточки журчат новости: автобус врезался в грузовик, но все, слава богу, живы, олигарх выдал покаянную заяву об отставке, количество алкогольных психозов в Туле угрожающе растет, "Аль-каида" тоже угрожает... но не нам, умер кто-то (ФИО не разобрал), очень известный и любимый; вот и новости в тему... Нужно успеть попрощаться.
Нужно успеть сбегать на ту же "Аннапурну" и написать о том, как на стыке дня и ночи лихо добрался от шоссе до подножия хребта, но поднимался уже в плотном мраке - затянутое снеговыми тучами небо, видимость до ста шагов. И как только на перевале ввалился в лес, начались мои заблуды: не узнавая, но предполагая и снова не узнавая, карабкался по заснеженным валунам, по крутым скатам, волокся от дерева к дереву и когда понял, что утратил свои координаты, взял резко влево и покатил вниз, на дно ущелья и уже там, опять же предположив, что это то, что должно быть, взял по нему на север и скользил по настовому снегу, пока не наткнулся на знакомый пень - одиночку, обрадовался ему и круто повернул на запад, торил лыжню из остатних сил, пока не увидел справа призрачный силует "Аннапурны". От нее до хижины я бы смог и доползти...
Главное, вовремя взять вправо (влево) - на запад (восток) и продвигаться до узнаваемого, по отношению к тебе безучастного репера бытия, Отсюда соображение - пространство жизни следует отмаркировать, теми же реперами, желательно, загодя.
Вот ты прошел когда-то (полжизни назад) ущельем Карасыера, прошел как бы нечаянно и увидел и восхитился скальными пилонами - три гранитных каскада, втиснутых в тело горы, и позабыл их. Об Аннапурне и прочих "Гималаях" в ту пору ты ничего не знал - их заслонял Эверест, и случались сны о заоблачных, населенных белыми стариками вершинах.
А однажды (через треть жизни) ты снова, как бы нечаянно, попадаешь в то ущелье, добираешься до скальной готики и... воскрешается забытое... в той же новизне и свежести, в том же азарте неведения, и приходит понимание - постижение жизни в ощутимой своей части есть воскрешение, казалось бы, напрочь забытого, ровно умершего... Для полноты воскрешаемого ты даешь реперу название, в данном случае, "Аннапурна". Недостижимые Гималаи громоздятся над ней грозовыми облаками; и мир облекает тебя в светлый саван; нужно успеть попрощаться.
Отец теряет силы. Сильная и спокойная душа его в растерянности перед оккупирующим его
сознание забытьем. Сидит на кухне, осторожно жует хлеб и еще более осторожно запивает его ряженкой и просит меня написать письма на его родину, называет имена адресатов. Все они умерли и похоронены в своих Безделово и Льгово, Сеготи и Грязнунихе, Демихе и Рогулихе, и я пишу им простые, как молитва нищего, письма; отец тихо радуется.
Потом он провожает меня слепым лицом своим и ждет меня уже наперед, заранее, и я вижу его всего - от деревенского пацана до обессилевшего старика.
Там же, только главой ранее, читаю у апостола Павла: "Ибо, где завещание, там необходимо, чтобы последовала смерть завещателя...". Де - юре верно, в отличие от предыдущей цитаты, ибо по земному праву, суд предшествует смерти, но по праву... мы и после смерти судим, да еще как! Двое находят третьего, состаканиваются и образуется та самая анонимная зловещая тройка, обладающая правом решать: быть или не быть подсудимому... Но я о завещании.
На бумаге отец его не исполнил и в руки мне не вручил, де - юре никаким завещанием мы не повязаны - нет завещания и, следовательно, смерть может следовать любым курсом, минующим отца.
Но завещание он мне, завещал по самую макушку... Завещал свою неизбывную Овсянничиху, хозяйство деда (дом, амбар, гумно, овин, мерин Жимка, корова, три овцы да десяток кур), бабанину стряпню - вкуснейшие клячики из гороха, печеные жаворонки, мясоеды и посты, породистую капусту на островах, а дед успел обучится на тракториста, и тут разнарядка на раскулачивание с выселением, затяжные дожди в Пучеже, баржа, набитая спецпереселенцами, в Овсянничихе осталась слепая, немощная прабабка Екатерина... с Кинешмы в товарняке увезли на Урал: Магнитострой, спецпоселок, барак, нерусский комендант, постоянно пьяный, бьет мальчонку, писающего под борачное крыльцо, сапогом в грудь, потом этот опричник станет шестеркой на привокзальной толкучке, потом коновозом на бетонитовом заводе, потом сгинет... репресии 37-го года, отца спас призыв в армию, вернулся и не застал своих коллег по службе, умелых, образованных по той поре парней, всех забрали с концом... Войну отец упорно замалчивал, Словно вычеркнул ее из своей жизни, и когда мы, сыновья его, в уличных играх в войну растеряли его солдатские медали и колодочку о ранении, он даже не упрекнул нас... Получалось, отец завещал мне свою жизнь... И я принял ее с незнакомым мне комком в груди, "Вот скажи мне, что ты про меня забудешь, а что будешь помнить?" - застал он меня врасплох вопросом и расслабленно хихикнул, чем озадачил меня еще больше. Покидал отца с зуммером в голове: "За-а-абудешь - по-о-омнить".
Помнить и видеть гаснущие угли житейского костра. Как этот случайный взгляд из кухоного окна, вначале вдаль и следом вниз, а там...
Старик качнул правой ногой и переставил ее на полстопы вперед, осторожно подал на нее тело и подтянул левую ногу, постоял, передвинул клюшку, качнул ногой левой, переставил, тело его коснулось контура дерева, одиноко желтеющего на краю газона. Я развернулся к раковине и принялся отмывать от подгоревшего молока кастрюлю, отмыл, опустил в нее яблоки, перемыл, переложил в тарелку, одно, с изьяном, съел, сполоснул раковину, вытер руки и повернулся к окну, Старик выдвигал клюшку и ногу с правой линии контура дерева, нога тянулась к клюшке...
"Боже!" - вспыхнуло во мне, - "Зачем? Боже! Зачем это убожество? Ты посмотри на цепляние обессилевшей, усыхающей плоти за жизнь! Что за замысел?"
У недостижимого Мераба Мамардашвили прочел мысль об отсутствии смертного ритма в романном тексте, и мысль эту он выдвигает "во-первых".
И открылось: писание текста не есть ли попытка наполнить смертное живым, а живое смертным, когда отлетающие от древа жизни слова опускаются на подлесок смерти; и сам текст не есть ли отражение такого полета - падения. Утонченно - возвышенный пасквиль на смерть, печально - безысходный некролог на жизнь.
И вот, как бы ответствуя, как бы в пику литераторствующим, как бы солидно выпив и слегка
закусив (с ними же) глагольствую следующее: в своих текстах вы стремитесь к завершенности, к огороженному рельефу словесности, к некоему канону, и я говорю - это от нашей земной ограненности (если не ограниченности), от явной неполноты пространства слова; например, мы произносим слово "шар", имея в виду известное геометрическое тело; но опыт со-мышления с Создателем дает нам иное видение шара, шар как форма, вычлененная из бесконечности, как сгусток вселенства, принявший сферическую видимость, и это уже не "шар", а, скорее всего, "шаро-о-о", где "о-о-о" - есть примыкание шара к пространству мироздания; так и любое слово - фраза - текст... их завершенность - земная иллюзия; поэтому я настаиваю хотя бы на интонационной проленности звука и смысла в примыкающую к ним словесно-смысловую бесконечность.
Пересекаю заводскую площадь, приближаюсь к лотку, затоваренному пельменями. Стоят трое - лотошник, лотошница и покупатель и беседуют... не о пельменях... вспоминают что-то общее... Лотошник делает руками волнообразное движение и произносит: "Место уж больно хорошее...". И я подумал: "Как просто и точно он выразил свое отношение к пейзажу, на описание которого литератор употребил бы кучу изысконно-лощенных слов".
Еще пример. Иду мимо захудалой стройки и вижу: обритый, но рыжий мужик, облаченный в рыжую спецовку сидит на земле и рубит порыжевший останок дерева - такое у него задание. Я знаю тех, кто это задание мог ему выдать, рыжих среди них нет. Всматриваюсь в мужика, у него черты рыжего Ван Гога, я даже не сразу обнаруживаю у него уши - вплюснуты в череп; перевожу взгляд на топор, боже! Черенок у топора рыжий, а металл в ржавчине, с янтарным отливом по лезвию, и я чуть ли не с восторгом осознаю, что и мое созерцание - сомышление рыжеет, наполняет меня даровым жаром, зноем жизни, Рыжий глянул на меня, с неприязнью, и я осекся, мгновенно сотворил вид, что я не рыжий, и потопал по дорожке вдогонку женщинам в сером и мужчинам в черном. Слава богу, туфли у меня вроде как рыжие...
Или вот... прыжок беременной кошки под потолок на крышу шкафа, и в прыжке все: присяд, покачивание животом, прикид веса и решимости - не ослабли ли лапы, затем незримый толчок и зримый взлет, мгновенная хватка лапами, когтями, выруливание хвостом, и киска там, где она владычествовала во времена своей девственности; оттуда она сверкнула на меня янтарными глазами, и гремящий из музцентра Бернстайн никак не отразился на ее отчаянном прыжке.
А далее по Мамардашвили... Вечером отец неожиданно вспоминает, как в пути от Кинешмы до Урала у него на глазах паровоз переехал зазевавшегося мальчишку - татарина, тоже из высланных, и как перерезанное тело трижды пыталось подняться с земли, и отец пытался показать, как оно это делало... Я пытаюсь втиснуть свое сознание в это тело и увидеть то, что произошло и происходило до последней судороги, на агонию у тела сил не хватило... пытаюсь представить жизнь сознания в последние мгновения - все что венчало досель размазанное по времени короткое бытие его, миг разрыва, отлета, конверсии...
И вот отец умирающим мозгом, гаснущим сознанием выстраивает свой редут в споре со мной о
душе - души нет и никогда не было. "Я ухожу в горы на целый месяц", - гашу спор я. "А зачем тебе это нужно?" - с усилием восклицает он. Его душа, цепляющаяся только за самых близких, не приемлет ни бога, ни исповедника, он просит меня не уходить, а быть возле него и говорить с ним, о чем уходно, в том числе и о душе...
Лил дождь, крупный и скорый, тучи сползали с хребта и недоползали до березняка, возле него я собирал землянику, роскошную, царскую ягоду; кругом ни одной души, вдали сдержанно голосила кукушка, внизу на ферме тарахтел трактор, выше меня по склону, бренча боталами, не торопясь передвигался табун кобыл, взбрехивала собака; громадная гусеница забралась мне на плечо и уставилась мне в лицо своей рогатой маскарадной мордой, усилился ветер, приподнял тучи и понес их на восток к городу; над горами засветилось, заголубело, засияло; боже! Прими мя здесь, сейчас, я покаюсь, покаюсь...
К ночи добрался до хижины; скорый ужин и в сон. И во сне голос сверху? "Вырежь вот из этой картонки ключик... им ты будешь открывать входную в наши небеса дверь."; вырезаю простой, однокодовый ключик и проворачиваю его в воздухе, один оборот... и тело мое словно рассыпается, испаряется, и то, что осталось от меня возносится, реет и припадает к чему-то дивному, трепетному, и тот же голос: "Ну-ка, вырази то, что чувствуешь, в словах", и я легко слагаю: "Божественный ветер промчался внутри, скорее сей мир в этот миг осмотри..." и проснулся в намерении записать слова, но чья-то улыбка оттуда, из сна погасила намерение, но я беззвучно сказал ей: "Я запомню эти слова" и тут же уснул.
В размышлениях о собственном, личностном суверенитете непременно выпадаешь в пустоту между Богом и Человеком, не понимая непостижимой отстраненности первого и не принимая утробного убожества второго; быть вне невозможного...
На земле все умирает: трава, деревья, животные, люди; бессмертная душа отлетает в некую вечную обитель... отсюда мысль: не есть ли Земля та единственная грядка в огороде Творца, которую Он поручил обихаживать Смерти?
И я в который раз убегаю от нее в горную зиму, Три часа пробивался к хижине по снегам, которые еще не определились с плотностью своей, но ветер уже рыскает по ним; над хребтом какой-то неземной свет, выше его аспидные тучи; пересекал размашистые следы лося и витиеватые пунктиры зайца; плавное, гибкое скольжение вызывало чувство, возвращающее ощущение чистой свободы в момент ее исхода, ибо скользя, невозможно что либо изменить, не прервав скольжения.
Хижина обложена сугробами. Долго растапливал печь, наглотался дыма, мерз, словно опущенный в прорубь; и когда хижина прогрелась, а я пропарился изнутри горячим чаем, с ущелья поднялись знакомые охотники, усталые и жаждущие. "Ползайца за глоток чая" - прохрипел один из них, второй молча достал из рюкзака водку и заледенелую колбасу. Я вышел набить чайник снегом; незрелым лимоном висела над "Аннапурной" луна, ополаскивая горные снега безжизненным светом. Словно лицо отца...
Он с трудом пробивался ко мне сквозь свою немощь. Я затеял разговор о капусте и отец ожил,
вспомнил волжские острова Толстик и Красик и могучую капусту на них и торговую биржу, на которой сплавляли капусту за Хвалынск, и поле ржи, и приготовление овсяной соломки, и перевозку навоза из лесной Иванихи, и мерина Жимку с трудовой лысиной... Мы медленно и упорно говорили о простых и важных делах рода нашего, и тяжкие усилия мозга отца я принимал как роды живой, младенческой мысли, и это была работа во имя жизни; ни грана блефа, только муки, боль, слезы и радость от чистоты и точности усилий выжить и помочь друг другу.
Покидаю дом родителей; на лавке у подъезда, словно у входа - выхода в заповедную пещеру, сидит старуха, сидит и смотрит на улицу, на город, на людей - взгляд из неизвестности в неизвестное. Таким сегодня мне увиделся город, его люди, рыщущие в поисках блага, блага и еще раз блага и лучше с довеском, и я потянулся к ним, за ними... И в итоге одно неуловимое, но чертовски важное воспоминание упустил к исходу дня: когда оно чуть-чуть всплыло, и я увидел сквозь него забытую глубину, исчезающую где-то на стыке детства и юности, обрадовался, кинулся осматривать... но это "кинулся" растянулось на несколько перемещений (по следам добытчиков блага), и оно, воспоминание, исчезло в той своей глубине, и я не смог разглядеть даже тень от него и стал клясть себя за лопоухость, за суетливую устремленность бог знает куда...
Надо бы остановиться, осмотреться, определиться в целесообразности движения: куда? кто там? Укоротил шаг, не иду, сворачиваю в узкую аллею внутри дворово-паркового ландшафтика. Навстречу мне идет девочка, лет пяти, идет одна, сближаемся, и она тихо проговаривает: "Здрасти", и стократное "Здрасти" вижу в ее глазах, отвечаю: "Здравствуй, девочка.", и мы расходимся. Несу ее "Здрасти", и возникает и растет чувство, что эта встреча состоялась неслучайно, по чьей-то неведомой мне воле, что мне дали знать: очнись, не влачись, зри свет мира сего и входи в него, не будь в стаде, а будь в пути и будь внимателен к нему...
Обнаружил, что многое не вижу, когда вдруг открылась череда одномастных домов, мятый свет вдоль них, уцелевшие самолетики на кленах, полосы проспекта - ускользающая тайна существования вещности, и ты тому временный свидетель. Нарисовать это, значит, продлить свое время.
Попутно выполнил заказ одной одиноко угасающей старухи - купил тапочки для положения во гроб; она мерила их и радовалась - так они ей понравились, и тут же спрятала их; и эта дичь - живые глаза и как бы мертвые тапочки для последующей рокировки: мертвые глаза и как бы живые тапочки, помнящие взгляд живых глаз, сразила меня своей простотой и ясностью.
Жуткий, оскально-провальный облик отца, ослепшее с фиксированным, заплесневелым взглядом
лицо, и его жажда общения, желание вникнуть в элементарные ходы окружающей жизни, его ясные, очищенные от суеты мысли, его тяжелые, голые слова; сегодняшнее существование требует от него невероятно-мучительных усилий, и ничто и никто не в силах облегчить его потуг... Его сознание расстается с нами (он с трудом вспоминает нас, своих детей и внуков, имена почти все стерты, он их ровно не знал) и переключается на умерших - просит у мамы рубашку, чтобы одеть ее на своего отца, или требует щетку, чтобы почесать спину своему деду, отцу моей бабушки Лизы; мертвые возле него, он их видит и указывает маме место, точку их присутствия. Успокаивал маму открытым текстом: отец уже не с нами, нужно думать о жизни после него...
Дверка вагона открылась, я оглянулся - в прямоугольнике света, поставленном на попа, доминировали три полосы: взрытая, взрыхленная полоса тракторного следа, спокойная, ровная полоса припойменных снегов и полоса самой малокизильской поймы (черемуха, тальник, ивняк), плотная и тоже спокойная; сверху в прямоугольник влетела сорока, исполнила вираж наподобие авиабочки, вырулила и приклеилась к кустарнику; свежесть пейзажа была необыкновенной, его чистота, его первозданность ошарашили меня, только что плутавшего в тамбуре переполненной электрички в лабиринтах прозы Кафки. И в течении двух дней малые сочетания темного (трава, ветка, сучья, камень) и белого (снег) витали в загоне, в котором дремала художническая душа.
А выше, в горах ветер, метель, пурга, трудно шел к хижине по неоднородным снегам; горы во взвешенном состоянии, так раскрутили высотные ветра высотные снега.
На рассвете в окошке хижины, опережая солнце, завис реактивный самолет, завис на кончике узкого луча реверса, розового с юга и черно-фиолетового с севера; он был красив и одинок, и я подумал о летчике. Я представил его ночной выход из дома, дорогу на аэродром под созвездиями от Ориона до Дракона, самолет, узкий и холодный, взлет в светлеющее небо, освободилась ли душа пилота от земного? Сам я не желал такого полета, я желал земли, свободной для продвижения по ней и в рассвет, и в полдень, и в вечер, и в ночь, а небо бы вело, соединяясь с землей и предлагая единое пространство.
В полдень выбрался на скальный гребень, а перевалив его, оказался в закутке, огляделся и узнал и вспомнил того, с кем лет двадцать назад выбрался сюда на пленэр...
Он умер в начале зимы, на ходу остановилось сердце: упал в снег и умер. И на поминках я вспомнил: он два раза говорил мне о нем, о своем сердце. Первый раз лет десять назад он позвонил мне, из изостудии в новогоднюю ночь и попросил: "Сердцем прошу тебя - приди...". Он там был один, я не пришел, не помню почему... Второй раз недавно, на юбилее изостудии, он сидел за банкетным столом напротив меня и сказал мне: "Ты у меня возле сердца" и вытащил из внутреннего левого кармана пачку фотографий, на них мы с ним молодые и крепкие, прочные такие... Я делал его сердцу и больно, и я же грел его... Что бы я сказал ему сейчас? Что-то усмешливое, и увидел бы его ответный усмешливый взгляд с крапинками разочарования и обиды... И он бы мог сказать: "Вначале оглянись окрест и скажи." Что ж, я бы сказал ему то, что сказал самому себе, оглядевшись и увидев...
Сила слова, которую пытаются тебе внушить и ты с готовностью с этим соглашаешься, легко уступает силе пространства, заловившего твой взгляд; даже вид из окна обещает новизну свободы, ибо и свобода ветшает и стареет...
И еще: замечаю, молчание становится мелочным, придавленным катком говорения, писания, радения о слове, а жаль; прежнее молчание зачастую таило резервы движения грядущих мыслей, чувств, откровений, озарений, а слово, рожденное ими, волновало весомостью, красотой, силой. Можно ли вернуть прежднее молчание?
Отец вспоминает, как в церковной лавке покупал ландрин и просфоры, и не смог объяснить, на что они сегодняшнее похожи... И следом вспоминает некоего Горохова, который экспроприировал семейные "ветошь-ремки" и продал с торгов, и которого отец пытался достать позже, после войны, после Сталина и не смог, тот исчез... и все это мучает отца, жжет его умирающий мозг, гаснущий рассудок.
Носили отца в ванную, с мамой купали его, потом я его сложно и осторожно брил, потом он ел
хлеб и пил кефир, потом он немного просветлел и говорил вполне разумные, непростые фразы об обиженных советской властью, о воспитании правнука Коленьки, о вреде неумеренного чревоугодия. Правнук переползал через отца от прабабки ко мне, гукал, и отец улыбаясь подразнивал его своим гуканьем.
В тупике... не знаю что делать. Создать нечто тупиковое? Словом, пятном, линией? Живые заботы дня - суета сует, суета сует, суета сует...
Неожиданное, смутное - смутное воспоминание: где-то в предгорьях голосую на полевой дороге, подкатывает грузовик, сажусь в кузов, там уже двое - он и она, молодые, фасонистые, на ней тень оскорблений, следы насилия, он нагло сыт, самодоволен, и почему-то мой объемистый этюдник смущает их... открыто наблюдаю их, и он притихает, блекнет, она оживает, косит на меня влажными глазами с долей лукавства...машина пылит, а за нами вдогонку тянется в город гроза; вспомнилось, везу что-то удачное, этюды рождали предвкушение чего-то большего, радостного, очевидно, все это читалось на моей физиономии, и они это прочли.
А суета сует опять же неожиданно вынесла меня в акваторию музыки...
Органная токката Баха, исполненная в современном ему интерьере, оказалась вдруг подлинно многомерной, стереоскопичной, предметной; звуки выстраивали сокровенейшую конструкцию, по которой неосознанно карабкается то, что мы называем душой, и вся жизнь ее сжимается в несколько вдохов музыки, словно слово о Создателе, сказанное самому себе без свидетелей. Как велик и силен дух творца...
Новый вечер с Бахом: клавесин, камерная музыка, погружение в глубины гармонии, но долго там уже не выдерживаешь, не хватает дыхания и всплываешь пробкой в привычные слои обитания, а Бах - как живая картинка, воспоминание, невоплощенная мечта.
И снова Бах, слушаю - смотрю, и что-то возвращается ко мне, молодое, свежее, свободное, и физически ощущаю всю тяжесть отжитой жизни.
Теле-"Бах" умер... и надо сказать, он не походил ликом на портрет Баха; но звучание чаконы и ре-мажорные взрывы фуги - это было подлинно бахово, "предстану пред престолом,"- говорил гений, обращаясь к небесам; в регламентированной и расфасованной земле немецкой только небеса и могли питать дух художника, небеса и взгляд человека в них.
Отец силится вспомнить название того, что надо ему обрезать, чтобы освободить его ноги от пут,
и никак не может и в тихом отчаянии клянет свою память; потом начинает рассуждать: а зачем человеку большая память, она только будет мучить его, вон маленький Коля что-то лепечет, что-то делает ручками и ничего не запоминает, так нужно жить и взрослому... Я радуюсь этому неожиданному потоку размышлений в изуродованном склерозом мозгу отца, но не долго, вскоре отец впадает в беспамятство и начинает звать своего отца, моего деда.
Но иного нет, и я раскручиваю новые разговоры с отцом, Слово за словом, пауза за паузой и выстраивалась тема, доступная усилиям умирающего мозга; короткие, но точные мысли - образы в сознании отца прочно сцеплены, следуют друг за другом, и всю оставшуюся силу своего сознания он бросает на следование за этой сцепленностью, вплоть до сложных придаточных окончаний. Потом мы с мамой купали его, и он "уплыл" от нас...
Две лунки самосознания. Закатившись в одну, я ощутил себя жующим приматом, озабоченно озирающим пространство лунки, и оно казалось близким к абсолюту, оно содержало все и навсегда. Вторая лунка принадлежала мирозданию, и на мое место в ней никто не посягал - ночное небо было неподвижно и незащищено; я положил на язык комочек твордого снега, ждал, когда из него натаивалась влага, сглатывал ее и смотрел в неведомые созвездия.
Зима в горах с размахом: упругие ветра, перевитые снега, испитый свет, холод вперемежку с оттепелью, шуршащее безмолвие... так и шел по высотному плато, лбом, головой, плечами развивая мездру зимы.
С наслаждением возился у печки, ломал сухие орясины, пилил; печка гудела, каша варилась, томился отвар из плодов шиповника и веточек смородины; читал болгарскую прозу, дремал, писал, выходил наружу, глядел на гору, на небо над ней, на поземику. Длинный, ровный сон, но просыпался от холода, совал дрова в печь, смотрел на огонь - его начало, его разбег, его неистовую пляску, выходил по малой нужде, журча смотрел на звезды, на тяжеловатую, опрокинутую лодку полумесяца. На рассвете проснулся, окончательно - пурпурный восход, идеально чистое солнце, лиловые снега, свежее дыхание, связующее сон и бодрствование, начало нового движения...
В конторе наткнулся на К., ныне номенклатурного чина в деловой элите; а еще лет десять назад мы встречались в горах, чаще всего в охотничей компании, и я всегда выделял его за особый, романтический зуд, с которым он устремлялся в шастания по горным лесам.
Вот и сейчас он с ходу спросил: "Как там косачи? Наверное токуют вовсю? Сто лет не слышал..." и тут же кому-то за моей спиной быстро и подобострастно: "Да, протоколы со мной, все в порядке." Я не стал оглядываться, кто там еще элитнее К., кивнул и, обогнув К., вышел из конторы.
Итак, К.покончил с раздраем и поставил точку на косачах... а я все еще в раздрае, и оттого сто лет неведения мне не угрожает, многое вмещается в одночасье, и цена ему растет и растет с каждым часом моей жизни.
Упористо идет согбенный старец, идет и отталкивается взглядом от земли как клюкой, ритмично и с силой.
Прочитал у И.Белоконя: в 1828 году в Москве умер 168-летний дедуля, родился, следовательно, в 1660 году, в 1671 году, следовательно, одиннадцатилетним пацаном видел казнь Степана Разина, зрелым мужиком, пусть пешкой, возможно, участвовал в "петровых" деяниях, и уже стариком думал: "А че станется после смерти ампиратора - царя?", глубоким стариком внимал деяниям императриц, как-то и что-то думал о пугачевщине, позже "слухал" о баталиях Суворова, Кутузова, пережил французское вторжение в Москву, в конце его жизни доброходы - грамотеи читали ему басни Крылова, стихи Пушкина...
Я увидел этот массив эпох за спиной одного человека, вернее, его одного на фоне этого массива истории и ахнул. История обрела запах, взгляд, тепло этого человека, ее можно было потрогать, спросить ее...
Мама смеется и плачет над усиливающимися усилиями отца выбраться из своего бессилия; смех
спасает ее от ежедневной муки видеть отца опрокинутым, нокаутированным, с потухшим сознанием. Сегодня он просил немного денег, на всякий случай, если он пойдет в столовую и надумает там поесть; у меня он попросил кусок хлеба с сахаром и с жадностью съел его за два глотка. Съел, подышал и принялся рассуждать, что умирать он будет половинками, и так же следует его хоронить; и я подумал: а в этом что-то есть - частями расставаться с жизнью.
Навстречу идет мужичок, бомжевидный. Но лицо чистое, сухое, светлое, идет и что-то напевает и мелодичное, на меня даже не взглянул. И подумалось об этом человечке, что обрушившееся на него нынешнее похабство бытия смяло его, размазало, как червя, но внутри он уцелел, удержался возле того, что было близко и дорого, оттого и поет, да еще на ходу, а известно, путевая песня - самое верное, самое праведное, самое сущное... И подумалось шире: современный, цивилизованно раскрученный человек выжимает из примыкающего к нему мира все соки, не вникая в божественную природу бытия, но внутри него все же живет существо, повернутое в мир сущий, живет и что-то напевает свое, сокровенное.
Сон в хижине, Сразу же, как уснул... Откуда-то из тьмы поступает неслышимая, но внятная команда "Встань!". Встаю, выпрямляюсь во весь рост тут же на лежанке, руки мои сами поднимаются вверх, и тело взмывает свечой и устремляется ввысь следом за незримой силой, обдающей руки и лицо струями жара; сознание фиксирует, что земная атмосфера и поле тяготения Земли пересечены в несколько мгновений, и полет продолжается в густом, черно-синем пространстве, что вот - вот я достигну... И на этом чувстве - мысли полет прекращается, я ниспадаю обратно на лежанку и просыпаюсь. Открываю глаза в надежде... но в глазах стена мрака, черная мука, закрываю глаза, засыпаю и уже вопрошаю: "Ангелы мои, где вы?" И что-то теплое и ласковое вливается в меня, наполняет голову и грудь знакомым ознобом, и когда он затухает, во мне поселяется благодать...
Днем по лыжне размышляю над сном и прихожу к мысли, что во сне состоялась попытка души избавиться от тела, покинуть его и улететь в иные миры, но ее вернули с дороги... Возможно, то была репетиция моей смерти...
Человек, который живет у себя под ногами... Так я отипизировал того, кто вчера сжигал куски автопокрышек, а черную сажу ветер относил на сверкающие купола Храма. Он жег и не видел ни куполов, ни неба...
Безумная старуха бредет от мэрии к рынку, непрерывно что-то громко говорит себе под ноги, оборачивается и бросает в заснеженный, заледенелый, нечищенный тротуар тяжелые, гневные фразы, порицающие четко отлитые слова... И мне подумалось что писательство в своей сути нечто подобное - в белую, безжизненную плоскость листа бумаги впечатывать слова, фразы порицания, гнева и любви.
Отец попытался сдвинуть свое неподвижное тело, взломать плиту опрокинутости, сдвинуться и
отплыть от кровати, каким-то невероятным усилием он сместил свое тело и в результате оказался под кроватью. Когда мы с мамой обнаружили его там, лицо и голос его выражали уверенность, что отныне он находится в другом мире, и он вещает нам из него и приглашает нас посетить этот иной мир, и он готов нас встретить и поддержать в случае чего... и его доброе, доверчивое сердце ждало нашего изумления...
Потом он забыл нас, и только к ночи он вдруг узнал меня и силился поцеловать мне руку, чем довел меня до слез... Разговор с отцом напоминал запуск воздушного змея; куда понесет его ветер. Куда?
Возвращаясь от родителей, заклинился мыслью о рассудке - разуме - сознании человека, его причастности к миру незримому, тонкому... и подумалось; энергия мироздания, выделив из своего беспредельного ресурса толику сознания земной, двуногой твари, вложило в эту мизерную долю такое качество как самопознание; и есть в этом какая-то вселенская ирония - отдать инструмент самопознания временному, ничтожно малому существу... но от противного - это можно принимать как доказательство беспредельности нашего разума, а, следовательно, нас, землян.
И шел и всматривался в людей и деревья, и вопреки разуму глаз засекал однообразие людское - бредут, уткнувшись себе под ноги, короткие, нелюбопытные взгляды, столь же короткие, малоподвижные слова, и в подавляющем большинстве за ними суть, потолок сознания, узость восприятия. Тоскливо видеть такого человека... А деревья, совершенно разные - карагачи, тополя, клены, березы; многомерное движение листвы под ветром тянуло во внутрь дерева, в это разнообразное пространство; а воздух в деревьях! А свет в листве! А тени! Может быть, отец, утратив человеческое сознание, обрел там, под кроватью, сознание дерева, его листвы?
Вспоминаю ветровые колебания сосны, к которой я устало притулился плечом, и одинокую, яркую Вегу над ее кроной, и младенческий лепет воды под пластинкой льда... над головой гора и Венера, у ног журчание очнувшегося ручья - дивная связка двух созданий, и я в этой связке - их живой нерв. Нужен ли Бог? Господи! Как это тяжко провожать в безвозвратное содеянное духом своим, как тяжко, Господи...
Обнаруживаю некую сомнительную сбалансированность в отношениях с Создателем: вот он - бесконечно развивающаяся сущность, и я при Нем - упакованный в земную жизнь, и как таковой обнаружил ее в момент, когда был охвачен душевным усилием, заполнившим меня до закупорки сознания; и я понял, что сбалансированность - очередная земная фикция, что усилия духа моего возможно есть сиюмгновенные отражения или отголоски неких усилий Создателя, следовательно, труд души, ее одоления - единственная точка прикосновения к труду Создателя, к Нему самому...
Блуждал по городу, бесцельно и бездумно, мыча про себя рубцовское "В горнице моей светло..." таким пришел к родителям, Отец в "отключке", смотрю на его нестерпимо родное лицо, на беззвучно шевелящиеся губы, слушаю скорый и обильный плач мамы, пытаюсь соединить их собой... потом брею отца, массирую ему лицо, протираю влажным полотенцем лоб, глаза, продираюсь к нему криком, воющими, безнадзорными словами, слушаю его мятый, растянутый шепот. Перевожу маме то, что угадываю... потом говорим с ней о неизбежном - о смерти, о похоронах.
Телевизионные кадры: южнокорейский студент, забравшись на крышу многоэтажного дома, вонзает себе в живот нож и падает вниз: молодое тело в белом одеянии на мгновение зависнув (скорее всего, телестоп...) совершает в воздухе три - четыре кульбита и исчезает в деревьях, потом его бегом волокут сквозь толпу соглядатаев к машине, волокут юноши в таких же белых одеждах... Что это такое? Что заставило юношу убить себя? Мгновения до гибели он выкрикивал какие-то политические требования. Но стоят ли они его жизни? Проломит ли его смерть стену, которую он не смог проломить жизнью?
Рассказал об этом эпизоде старухе, ожидающей смерть... "Так хочется определиться..." - говорит она, смерть для нее как последнее надежное место в разумеемом ею круговороте природы. "Устала жить, надоело, противна сама себе," - спокойно и рассудительно объясняет она непотребство своего прозябания, и любое фарисейство в нашей беседе ничего не значило. Моя обреченность собеседника тоже была покойна и естественна, старуха словно что-то загораживала собою, и я как бы заглядывал за нее и видел свое место, неясно, но видел...
Утешал старуху говорением об отце, и сострадание ее преодолело безысходную скорбь по себе, но тут же помыслила: "С пустой говолой я никак не согласна, если и меня так лишат разума, скину себя с балкона, как этот кореец", - заключила она.
А перед сном читаю у Платонова: "Ну вот опять тоскует чей-то мелкий голос...". Невероятный Платонов - слова его врезаются в плоть содеянного и содеянное обретает самое себя; зачем по иному обращать слова в услужение чувству и разуму? И в словах нуждаются... "Говори свое слово, слышу я, - говори", и приступаю к словесному труду.
Пишу вещи не то чтобы ретро - ностальгические, скорее справляю маленькую словесную тризну о том, кем я был в насыщенные деяниями времена, пишу в надежде удержаться в потоке, который, как оказалось, стремительно вырвался из того времени и теперь успокаиваясь, выравниваясь старается прибить меня к какому-нибудь берегу и там расстаться со мной.
Отец заплакал, я его побрил, умыл, и он заплакал, заплакала мама, заплакал мой младший брат, не
выдержал и я... Отец лежал с плачущим ртом и сомкнутыми глазами; мы сидели вокруг его и боялись смотреть друг на друга и плакали. Потом мы с братом взяли грех на душу и поехали на кладбище откупать место для двух могил...
Когда вернулись, отец очнулся и четко произнес: "Давайте покушаем вместе" и, пока мама что-то быстро готовила на кухне, снова ушел в забытье. Мама просит записать на кассету литургию Рахманинова, вместо плакальщиц...
Стройные, зеленые коллосы вздымались ввысь; могучие стволы с резными плоскостями листьев переплетались, не посягая на свободу соседей; пепесечения и прикосновения, сближения и отклонения, а вместе - живая, гибкая арматура, скрепляющая воедино растительный мир; утонченно-ажурная математика угадывалась в сотворении всей подвижной конструкции, она раскачивалась плавно и мерно, ровно настолько, насколько это требовалось для продвижения ветра сквозь нее; казалось, они встречали и провожали его с попутной просьбой передать весточку о себе самым дальним, невидимым стеблям и листьям; казалось, они отдавали ему свой аромат с тем, чтобы обрести новое дыхание и новые извивы произрастания.
Вплотную к моему лицу по стеблю душицы неспеша сползал муравей, он был один в этой чаще и приближался он к моему глазу.
И больше ничего. Небо перекрыто, заслонено высокой травой, и не видно какое оно: голубое? серое? темное? Да и небо ли это? Скорее нечто неземное, непланетное, и нет ему названия, не назвать же его атмосферой или толщей воздуха; казалось, этот мир в нем не нуждался...
И я подумал, что я, кажется, приник к тому миру, в котором пребывает отныне, сейчас мой отец. Такая же буйная трава окружает его могилу, и муравей, которого я заметил, когда выходил из ограды, странствует по стеблям и листьям вокруг холмика земли. И небо там заслонено...
Да, все дело в том, куда сунул свою голову, лицо, глаза. Как сейчас. Когда усталый лег я в эту высокую, густую траву и закрыл глаза в намерении заснуть и, кажется, вздремнул, а когда очнулся и открыл глаза, увидел этот ни на что непохожий мир.
Муравей приготовился перелезть мне на ухо, и я поднял голову и огляделся.
Корова стояла в воде и пила спокойно, нежадно; по ее брюху переливались отражения водной ряби, оттого боюхо напоминало корпус надводного судна; вот она подняла белую голову и увидела меня. Над головой коровы высилась гора.
И взойдя на нее, я расстанусь с тем, чему я только что внимал.
"Зачем?" - спрашивал меня однажды умирающий отец, и я не смог ответить ему...
1991 - 2003 гг.